Почему мы любим тех, кто не любит нас?
Давным-давно, когда мой маленький мир был чище, проще и понятнее и в основном состоял из школы, от которой было больше несчастий, чем пользы, из потрепанных книжек Лондона, Верна и Дюма на полках, которые не успевали покрываться пылью, теплых летних вечеров, когда все окна нашего дома распахивались настежь, а теплый воздух наполнялся песнями цикад, больше самой жизни любил я одну девочку…
Она жила в соседнем подъезде, кажется, на пятом этаже, а может, и на шестом, училась не в той же школе, что и я, дружила с девочкой по имени, которого я не помню, и иногда выходила погулять в наш двор. У нее были большие глаза, не помню, какого цвета, каштановые волосы до плеч, которые, в отличие от цвета глаз, я запомнил хорошо, она носила полупрозрачные сарафаны и платья, которые открывали две, еще по-девичьи тонкие и нескладные, ножки. Все в ней пробуждало во мне новое и совершенно непонятное чувство, от которого шумело в голове, закладывало в ушах и стучало в венах. Чувство жизни и ликования, одновременно непонятного счастья и несчастливости, радости и отчаяния.
Между нами, как мне сразу показалось, была невидимая, безусловная, тотчас установившаяся связь, которая связывает вопреки внешности, социальному статусу, возрасту или еще чему-то там, столь важному у взрослых людей, а лишь просто потому, что одна половинка души находит вторую, родственную половинку.
Она, впрочем, не обращала на меня никакого внимания, видимо, ничего не подозревая о нашей невидимой связи, и от этого мне становилось еще хуже, еще лучше, еще непонятнее…
Тогда же, как уже и много позже, я совершенно не умел выражать свои чувства, так как это было принято и для некоторых приятно. Бушевавшие внутри страсти, муки, восторг и отчаяние, сама непонятная любовь, которые меня переполняли и заставляли захлебываться, как не умеющего плавать пловца в открытом море, были ровно пропорциональны тому холоду и безучастности, которые выражало мое немое лицо, когда она появлялась.
Я столбенел, сердце мое моментом прилипало к горлу и я не мог произнести ни слова. Ладони и спина становились мокрыми, а она только смеялась, озорно запрокинув голову, лишь изредка и словно торжествуя от своей власти, поглядывая на меня, словно читала, как открытую книгу, все, что в этот момент происходило у меня под моей невнятной и мертвой оболочкой.
Она смеялась так, словно смеялась надо мной. Над моей бедой. И над моим счастьем.
Помню, как в один из дней я и мой товарищ, сбежав с уроков, исписали всю стену возле ее двери. Я увлекся тогда, зная, что дома никого нет и я могу безнаказанно написать, если не мог сказать, все то, что лежало у меня на сердце, все, что так хотелось выкинуть, излить прочь из него.
Тогда я не нашел ничего лучшего, как напротив разных «Heavy Metal», «Kiss» и «Леха лох» начертать ключом на белой стене самое нелепое и самое честное признание-пророчество:
«Когда-нибудь прекрасное созданье, я стану для тебя воспоминаньем, там в памяти твоей глубокой, затерянным так далеко-далеко. Забудешь ты мой профиль горбоносый и лоб в апофеозе папиросы, и вечный смех, коим всех морочу…»
И тогда же, естественно, догадавшись, кто был автором той настенной поэзии, она не нашла ничего лучшего, как при всех вслух посмеяться над «горбоносым профилем» и самой моей дурацкой манерой выражать свои чувства при помощи таких сложных стихосплетений, чем еще глубже ранила меня и в без того уязвленное сердце.
(Что же, такова суровая правда жизни: увы, мы способны оценить чьи-то чувства по отношению к нам только годы спустя, боясь неловкой искренности и предпочитая ей более красивое притворство. )
Я еще не раз видел ее во дворе нашего дома. Все такая же красивая, в белом сарафане или легком летнем платье, она заливисто смеялась, запрокидывая в тонких завитках вьющихся кудрей свою вздорную головку. Все тот же задорный смех. Уже по-девичьи стройные ноги. И те же злые и холодные, и такие же прекрасные глаза, от которых мне долго еще хотелось то умереть, то снова жить, то снова умереть…
Что же, у всех у нас, наверное, был кто-то, красивый мальчик или красивая девочка, которые нас, гадких, не любили и которых так самоотреченно любили мы. Так нам казалось, по крайней мере. А потом уже были мы сами, красивые и сильные, кого кто-то любил, такой же неуклюжий и гадкий, но которых уже не любили мы и порой даже об этом не знали…
Свою красивую девочку я снова встретил лет пятнадцать спустя. Придя в какую-то поликлинику за какой-то справкой, совсем в другом конце города, да и то — и города другого, и страны не той. Судьба, как говорится, свела (сама не зная, зачем).
Потертая и пожившая, совсем мало напоминавшая ту самую, легкую, в летних сарафанах, звонко смеющуюся, самую красивую девочку, которую любил гадкий неуклюжий мальчик, она выглядела уставшей и потерянной. Круги под глазами, ранние морщинки, усталость во взгляде. Жизнь явно оставила на ней свой живительный след…
Я до сих пор не уверен, узнала ли она меня. Впрочем, я не уверен, узнал ли и я ее, поскольку хотя это точно была она, но я был точно не он. Она выписала мне мою справку, взглянув на меня дольше и пристальнее, чем положено, как показалось мне. А может, совсем и не дольше, и совсем не пристальнее. После чего неловко и как-то потерянно вернулась к своим бумагам. А может, вовсе не потерянно, и все было только плодом моего разыгравшегося воображения.
Я сказал: «Прощай, моя девочка». А может, просто: «До свиданья». И навсегда закрыл за собой дверь. Дверь в то самое прошлое, когда гадкий мальчик любил ту самую красивую девочку, которая никогда не любила его…